www.StudLib.com
Студенческая библиотека
Студенческая библиотека arrow История русской литературы XVIII века (О.Б. Лебедева) arrow Одический и сатирический мирообразы в публицистике «Трутня» и «Живописца»
Одический и сатирический мирообразы в публицистике «Трутня» и «Живописца»

Одический и сатирический мирообразы в публицистике «Трутня» и «Живописца»

   Обе центральные проблемы “Трутня” и “Живописца” — сатирическое обличение власти и крестьянский вопрос, впервые поставленный Новиковым в его журналах как проблема безграничной и бесконтрольной власти одних людей над другими, изначально глубоко и прочно связаны между собой как лицевая и оборотная стороны одного и того же понятия абсолютной власти, определяющего государственное устройство России и ее частный быт. Именно это понятие в своих бытовой и идеологической вариациях подспудно организует скрытую мысль изданий Новикова и материализуется в качественно новом с точки зрения своей эстетической природы сквозном образе “Трутня” и “Живописца” — тиране-помещике.
   Эта контаминация двух разных эстетических сфер (ибо образ тирана находился до сих пор в компетенции высокой трагедии, а помещик безраздельно принадлежал сатирико-комедийной традиции) появляется уже в листе 6 “Трутня”:
   Змеян увещевает, чтобы всякий помещик <...> был тираном своим служителям, <...> чтоб они были голодны, наги и босы и чтоб одна жестокость содержала сих зверей в порядке и послушании (61).
   Характерной приметой этого образа является постоянная акцептация атрибутов высшей, почти божественной власти, ставящая между помещиком и царем, помещиком и божеством знак почти полного равенства:
   Безрассуд <...> не удостоивает их наклонением своей головы, когда они по восточному обыкновению пред ним по земле распростираются. <...> Бедные крестьяне любить его как отца не смеют, но, почитая в нем своего тирана, его трепещут. <...> Они и думать не смеют, что у них есть что-нибудь собственное, но говорят: это не мое, но божие и господское (135).
   Такое совмещение бытового и бытийного статусов властителя в одной литературной маске дает неограниченные возможности их ассоциативного варьирования и столь же неограниченную способность их к взаимной подмене, ибо полное тождество принципа самовластия и абсолютного произвола открывает над низшим уровнем власти высший и наоборот. Любопытно, что в развитии образа тирана-помещика на страницах “Трутня” и “Живописца” задействованы и обе стилевые традиции, с которыми он ассоциативно связан: сатирико-комедийный бытописательный и одо-трагедийный риторический мирообразы в равной мере окружают персонажей, воплощающих образ-контаминацию.
   Ориентация на ораторское слово явственно обнаруживается в стилистике “Отрывка путешествия в *** И. Т.”, в котором по правилам риторики выстроен ряд фрагментов, непосредственно касающихся проблемы тиранической власти помещика над крестьянами: в повествование о путешествии автора в деревню Разоренную вклинивается стилизованная под звучащее слово прямая монологическая речь, сложенная из риторических вопросов и восклицаний, обильно уснащенная аллегориями, архаизмами, инверсиями и повторами, не оставляющими никаких сомнений относительно той стилевой традиции, к которой она тяготеет:
   О господство! Ты тиранствуешь над подобными себе человеками. О блаженная добродетель любови к ближнему, ты употребляешься во зло <...>. Удалитесь от меня, ласкательство и пристрастие <...>: истина пером моим руководствует! <...> Вскричал я: жестокосердный тиран, отьемлющий у крестьян насущный хлеб и последнее спокойство! Посмотри, чего требуют сии младенцы! У одного связаны руки и ноги; приносит ли он о том жалобы? — Нет, он спокойно взирает на свои оковы <...>. Помещики, — сказал я, — вы никакого не имеете попечения о сохранении здоровья своих кормильцев! (294—296).
   Напротив, бытовой аспект проблемы дает на страницах “Трутня” и “Живописца” многочисленные пластические образы тиранов-помещиков, которые явно ориентированы на устное разговорное просторечие:
   Что это у вас, Фалалеюшка, делается, никак с ума сошли все дворяне? <...> Что за живописец такой у вас проявился! Какой-нибудь немец, а православный этого не написал бы. Говорит, что помещики мучат крестьян и называет их тиранами, а того, проклятый, и не знает, что в старину тираны бывали некрещеные и мучили святых; <...> а наши мужики ведь не святые; как же нам быть тиранами? (336).
   По сравнению с широко представленным на страницах “Трутня” и “Живописца” бытовым аспектом проблемы власти, который реализован в многочисленных сатирических персонажах — “тиранах своих рабов” и пластических нравоописательных картинах чрезвычайной стилевой яркости, идеологический аспект (т. е. применение понятия тирании к верховной государственной власти) занимает в журналах Новикова несравненно меньше места, что и понятно. Собственно, он возникает лишь единожды, в самом начале “Трутня”, но этот ассоциативный перенос мгновенно освещает корень проблемы:
   Госпожа Всякая Всячина написала, что пятый лист “Трутня” уничтожает. И это как-то сказано не по-русски: уничтожить, то есть в ничто превратить, есть слово самовластию свойственное; а таким безделицам, как ее листки, никакая власть неприлична; уничтожает верхняя власть какое-нибудь право другим. <...> сих же листков множество носится по рукам, и так их всех ей уничтожить не можно (69).
   На обоих уровнях проблемы власти — бытовом и бытийном — тирания осмысляется как род болезни: не случайно и сама формула “тиран-помещик” родилась в знаменитых пародийных “Рецептах” и “Лечебниках” Новикова [10]. Мотив болезни высшего уровня власти особенно заметен в полемических материалах “Трутня”:
   Совет ее [“Всякой всячины”] чтобы мне лечиться, не знаю, мне ли больше приличен, или сей госпоже. Она, сказав, что на пятый лист “Трутня” ответствовать не хочет, отвечала на оный всем своим сердцем и умом, и вся желчь в оном письме сделалась видна. Когда же она забывается и так мокротлива, что часто не туда плюет, куда надлежит, то кажется, для очищения ее мыслей и внутренности небесполезно ей и полечиться (69).
   Констатация патологического состояния верховной власти в “Трутне” и “Живописце” влечет за собой естественную попытку постановки диагноза:
   Для чего человек, который заражен самолюбием, <...> не берет он книги в руки? Он бы тут много увидел, чего ласкатели никогда не говорят (119—120).
   Таким образом, болезнь верховной власти, диагностируемая как “неограниченное самолюбие” (неограниченное самовластие) имеет своими причинами невежество и склонность к лести. Что же касается болезни низшего уровня власти, то она однозначно диагностирована через симптом злоупотребления ею: формула, впервые высказанная устами Правдина, корреспондента “Трутня”, без всяких изменений переходит и в журнал “Живописец”:
   Тут описан помещик, не имеющий ни здравого рассуждения, ни любви к человечеству, ни сожаления к подобным себе, и, следовательно, описан дворянин, власть свою и преимущество дворянское во зло употребляющий (327).
   В корне как будто иной болезни власти низшего уровня — то же самое невежество. Как гласит редакторское примечание Новикова к публикации “Отрывка путешествия в *** И. Т.”, “ <...> не осмелился бы я читателя моего поподчивать с этого блюда, потому что оно приготовлено очень солоно и для вкуса благородных невежд горьковато” (298). Этот общий диагноз порождает в публицистике новиковских журналов мотив “худого воспитания” и его следствий: фигуры учителя, недостойного своей профессии и его “худовоспитанника” — ключевые в портретной галерее порочных персонажей “Трутня” и “Живописца”.
   Любопытно, что оба направления, в которых открывается патология русской власти, подтверждены и оттенены в новиковских журналах публикацией бесспорно фонвизинского текста. Если авторство “Копий с отписок”, “Писем к Фалалею” и других материалов “Трутня” и “Живописца”, атрибутируемых Фонвизину, представляется до некоторой степени дискуссионной проблемой, то “Слово на выздоровление <...> Великого Князя Павла Петровича” (“Живописец”, 1773; № 3—4) безусловно принадлежит перу автора “Недоросля”.
   Рекомендации Павлу Петровичу “быть властелином над страстями своими” и помнить, что “тот не может владеть другими со славою, кто собой владеть не может”, конкретизируют понятие “страсти” самодержца очень четко: “Внимай одной истине и чти лесть изменою” (391). Слово “самолюбие” не произнесено, но недвусмысленно подразумевается, особенно в сопоставлении с панегириком Екатерине, который имеет не столько констатирующий, сколько рекомендательный характер: “Блаженна та страна, где царь владеет и сердцами народа, и своим собственным!” (389). На примере же отношений графа Н.И. Панина и его царственного воспитанника в “Слове” Фонвизина развернута идея истинного воспитания, соединяющего просвещение ума с воспитанием добродетельного сердца:
   Но ты, который благим воспитанием вселил в него сие драгоценное нам чувство, муж истинного разума и честности превыше нравов сего века <...>! Ты вкоренил в душу его те добродетели, кои составляют счастие народа и должность государя! <...> Любя его нежно, насадя в душе его добродетель, просветя разум его, явя в нем человека и уготовляя государя <...> (390).
   “Слово” Фонвизина, в сопоставлении с многочисленными сатирическими материалами “Трутня” и “Живописца”, вновь актуализирует оппозицию бытописательной пластики отрицания и идеологизированной риторики утверждения. Для создания образа идеала в нем вновь мобилизованы установки панегирического ораторского слова; сама же добродетель явлена не в облике, но исключительно в сфере идеи и образа мыслей. В отличие от изобразительного слова пластической бытовой картины мира, слово речи Фонвизина имеет интеллектуально-идеологический характер и самоценно в своей выразительной функции формулировки принципов и понятий.
   Так в публицистике новиковских журналов снова сталкиваются и противостоят друг другу два мирообраза, созданные разными художественными средствами: портретное бытописание факультативным изобразительным словом и ораторское говорение словом самоценно значимым.
   Эскизные пластические образы бытовых звероподобных тиранов-помещиков и подспудный бытовой образ самовластительной тиранки-монархини, больных невежеством от худого воспитания и самолюбием (самовластием) от склонности к лести; господа-рабы и рабы-крепостные соседствуют в листах “Трутня” и “Живописца” с Правдиным, Правдулюбовым, Чистосердовым и т.п.; густой бытовой колорит “Копий с отписок” и “Писем к Фалалею” — с патетикой “Отрывка путешествия в *** И. Т.” и “Слова на выздоровление...”, оригинальные прозаические сатиры — с панегирической ораторией и торжественной одой.
   Если монарх у Новикова становится сатирически осмеиваемым и потому — совершенно бытовым образом, то образ частного человека в его нравственных и интеллектуальных свойствах поднимается до нематериальных идеологических высот, практически совпадая с его высоким словом. В сатирической публицистике “Трутня” и “Живописца” рождаются положительные герои екатерининской эпохи, защитник угнетенных Правдин и идеолог чести и добродетели Стародум. Сохраняя статус частных людей, эти герои выходят за пределы бытового мирообраза новиковских сатир: с чисто эстетической точки зрения они представляют собой вариацию одо-трагедийной типологии художественной образности.
   Если теперь попытаться определить основное значение сатирических журналов Новикова для дальнейшей эволюции идеолого-эстети-ческих факторов русской литературы XVIII в., то оно будет заключаться в следующем. Во-первых, это новое отношение к самой проблеме русской государственности и власти: именно Новиков как редактор “Трутня” и “Живописца” сумел впервые увидеть зеркальный отблеск ее уродства в уродливых лицах ее самых мелких и незначительных носителей. А отсюда уже остался один шаг к тому, чтобы за высокой идеей богоданной государственной власти рассмотреть искаженное гримасой чисто человеческого несовершенства частное лицо самодержца. И та простая истина, что монарх — человек, явилась русскому сознанию впервые в своем сатирическом варианте, хотя позже ей предстояло перейти в одический ряд.
   Во-вторых, для подготовки поэтики русской литературы последующих лет неоценимое значение имел особенный, ассоциативно-непрямой способ выражения публицистической мысли специфически художественными средствами: компоновкой разнородных материалов, рождающей на стыке разных частных смыслов новый и обширнейший, — принцип, основанный на игре прямого значения высказывания с косвенно подразумеваемым, которая нередко превращается в игру утверждения и отрицания, обнаруживающую за одой и панегириком сатиру и хулу, претворяющую смех в слезы и творящую из жизнеподобной реальности абсурд, где все не то, чем кажется. Во многом подобная эстетическая изощренность — результат не зависящей от намерений редактора умственной эквилибристики, продиктованной социальным статусом и неограниченными репрессивными возможностями оппонента. Но своего эстетического смысла этот результат, тем не менее, не теряет: оба издания Новикова представляют собой текстовые единства абсолютно нового для русской литературы XVIII в. качества: не прямое декларативное высказывание, а косвенно-ассоциативное выражение авторской мысли, которая нигде не высказана, но с математической неизбежностью рождается в сфере рецепции, вне журнального текста и над ним из столкновения смыслов разных публикаций.
   Наконец, в-третьих, это диапазон охвата русской жизни от крепостного Филатки до Екатерины II, от Безрассудов и Змеянов до Правдулюбова и Правдина, повязанных между собою одной и той же проблемой уродливой русской власти, под которой одни стонут, другие, осуществляя ее на практике, “секут нещадно”, а третьи анализируют ее “употребление во зло” в ораторско-публицистическом слове, открывая глубинные причины ее уродливого тиранического характера. Все это сделало русскую сатирическую журналистику Новикова необходимым переходным звеном в национальной литературной традиции: колоссальный качественный эстетический скачок в литературе 1780—1790-х гг. немыслим без новиковских идеологе-эстетических открытий. И глубоко не случайно то, что двое писателей из плеяды гигантов литературы конца века, Фонвизин и Радищев, были сотрудниками новиковских журналов, а третий — Крылов, наследовал традиции новиковской публицистики в своих периодических изданиях.
   Однако до того как станет очевидна эта эстетическая преемственность поздней прозы XVIII в. по отношению к сатирической публицистике 1769—1774 гг., аналогичный процесс взаимопроникновения бытового и бытийного мирообразов развернется еще в двух новых жанровых моделях русской литературы переходного периода: романе и лиро-эпической поэме, которые далеко не случайно оказываются параллельными на этой стадии жанрового развития русской литературы XVIII в. До того как русская литература обогатилась оригинальными романом и лиро-эпической поэмой в своих чистых жанровых разновидностях, синкретическая идея стихотворного эпоса, соединяющего роман со стихотворной формой, нашла свое воплощение в “Тилемахиде” Тредиаковского, открывшей эту линию жанровой эволюции русской литературы в первой половине 1760-х гг.

 
< Пред.   След. >